– Здоров будь, пан судья!
В ответ – хмурый взгляд из-под бровей.
– И тебе того же, пан… полковник.
Войсковое звание Суховея судья Яков Вареник не выговорил, а сплюнул сквозь зубы. Хоть и не вчера повелось, что в обход старшины приезжал делегат с универсалом от гетмана, вручая на майдане назначенному полковнику пернач, хоругвь и литавры, а все равно жалко прежних времен. Строг Вареник, упрям, не его крепкой спине кланяться какому-то заброде! Где исконные привилеи, без которых козаку никак не можно?! Разве ж не обида это нам всем кровная, братцы?! Обида, как есть обида!
Соглашались козаки, такие речи слушая. Головами чубатыми качали, роптали помаленьку. Ясное дело, судья сам в полковники метил, да близок локоть оказался! Избери круг кого другого, но местного, скрипнул бы зубами Вареник и промолчал. Смирился. Против громады не попрешь. А тут… Универсал наверняка купленный! А новый полковник еще и реформы в полку затеял – срамота! Начал судья во злобе яму вражине копать. Тихой, значит, сапой. Много чего разузнал; и дочку-ведьму стороной не обошел, и про жену всякой дряни разведал, и про иные дела, о чем полковник предпочел бы забыть накрепко. Гетман не вечен; глядишь, сядет другой вместо нынешнего – повернем дело по-своему!
Сошлись над головой Григория Суховея тучи черные.
– Яков Данилыч! Что мы с тобою все время грыземся, как кошка с собакой? Давай мириться!
Изломал судья бровь с удивлением. Остановился, не замечая, что козаки Суховея их обоих уж обступили. Самых что ни на есть верных полковник с собою взял: Явтух, Спирид, Дорош… А философа ближе прочих к судье притиснули. Стоит Хома, моргает с усилием, слушает вполуха.
– Рад бы я поверить тебе, полковник. Рад бы мировую выпить, да чин не позволяет. И совесть.
– Что ж так, Яков Данилыч? – улыбается Суховей. – Или я не козак? Или не бился с турчином, с татарином? Или сотником нежинским стал за глаза красивые, за гроши шальные? Скажи уж, какую обиду на меня держишь. Если виновен, покаюсь.
– Предо мной виниться не надо, пан полковник. Перед кругом решишься ли выйти? Расскажешь, как гетманский универсал добывал, как в своей семье двум ведьмам потатчиком был. А там пусть громада решает: люб ей такой полковник или нет? Что скажешь?
– На круг? Выйду, если надо. Немало напраслины ты на меня возвел – ну, за то Бог тебе простит. А я и подавно прощаю. Не точу ножа на брата-козака. А вот, к примеру, у тебя вижу новый ножик на поясе. Дозволь глянуть?
Судья только плечами пожал: мол, что за блажь этому Суховею в голову взбрела? На, гляди, не жалко. Вынул нож из ножен, тут и толкнули Хому на судью. Крепко, от души. Гаркнули в ухо страшно: нож! убьет! Очнулся на миг философ, увидел сослепу: дома вокруг площади ближе придвинулись. Теснятся, интересуются: что творится? В окнах хари любопытные… А потом все лезвие заслонило. Холодное, острое. Вот-вот в сердце войдет. Страх накатил: белый, как снег под ногами, пушистый, родной. В глаза бросился. Или то и вправду снег? Лежу уже, выходит. Убили. А вот и дверь знакомая. Там – спасение. Там панночка ждет, улыбается: иди в сон, иди в покой…
– Слыхали? Судья козака зарезал!
– Брешешь!
– Я – брешу?!
– Правду он говорит. Люди видели.
– Ага… на майдане, коло церквы…
– Полковник с ним мириться хотел, а Вареник его – ножом!
– Полковника?!
– Ну да! Хотел полковника, а молодой козак Суховея собой закрыл. Смерть принял, а полковника спас!
– Ой, лихо! Что ж оно будет?..
На суде полковник Суховей судью обвинять не пожелал. Обвинили без него: свидетелей нашлась уйма. Полковник же, напротив, сказал, что зла на Якова Данилыча не держит, хоть и жаль ему погибшего человека. И просил судью казни смертной не предавать. В итоге Вареника признали виновным, однако казни действительно не присудили. Отправили в монастырь на покаяние, на хлеб-воду, после чего на кругу объявили банованным, лишив всех званий и привилеев.
Через две недели бывший судья повесился в хате.
В Харькове отныне не было места для Хомы. Увидят, опознают, пойдут толки… Полковник Суховей иногда подумывал о славном тихом омуте, где под корягой вполне мог бы найти приют опасный философ. Но природная рассудительность останавливала. Мало ли зачем понадобится завтра шустрый мертвец? Велел держать на отдаленном, безлюдном подварке, где одинокая хата пряталась в сосняке над Лопанью. Козаки сторожили по очереди, как придется: день – Явтух, три дня – Дорош, неделю – Спирид. Сказать по совести, Спирид вызывался чаще других и долго смотрел на равнодушного пленника, тряся чубом. У козака болела душа, нечто темное плескалось в ней еще с тех пор, когда ведьма-панночка заездила насмерть влюбленного псаря Микиту, Спиридова кума; чертов кисель закипал в сердце, подсказывая шепотом разное, но верность Суховею связывала козацкие думы.
Зато бурсак ничего вокруг себя не видел и видеть не желал.
Ел без радости, пил скучно, не пьянея. Куда там есть-пить, когда в зыбком сне даже от лука во рту пресно, а горилка льется простоквашей? Гулять по доброй воле отказывался: руки-ноги набрякли, изогнулись корнями, грунт под стопой плыл, осыпался, отчего приходилось ковылять хромым калекой. Обычное жизнелюбие едва ли не вовсе покинуло Хому, сон перетекал в сон, и все чаще философ засыпал в одном месте, чтобы проснуться в другом: над обрывом, уже занеся ногу шагнуть с кручи, с петлей, скрученной из пояса, в руках, примериваясь к удачной ветке яблони, либо пытаясь достать угли из печи, с целью рассыпать их по углам хаты. Пока обходилось, но Хома видел во сне, что угли, петля и обрыв делаются аспидно-черного цвета, самоубийство напоминает ворона, горсть июльского чернозема, тьму ночи, и странно: чернота эта нравилась ему никак не менее, чем снежный цвет страха, белизна двери, за которой улыбалась панночка. Совесть подсказывала наложить на себя руки, помраченный грезами рассудок толкал туда же, – битва еще длилась, но в итоге усомнился бы лишь записной дурень.